Повітряні змії - Сторінка 44

- Гарі Ромен -

Перейти на сторінку:

Arial

-A A A+

Как я могла.

— Нет, именно об этом. При взрыве всегда летят осколки. Похоже, что Вселенная именно так и образовалась. Случился взрыв, и посыпались осколки: разные галактики, Солнечная система, Земля, ты, я и куриный бульон с овощами, который, наверно, готов. Иди. Будем есть.

За столом она сидела в куртке. Она нуждалась в защитной оболочке.

— У меня есть изумительный торт с ревенем. Прямо из "Прелестного уголка". Её лицо немного посветлело.

— "Прелестный уголок", — прошептала она. — Как поживает Марселен Дюпра?

— Замечательно, — сказал я. — На днях он сказал прекрасную фразу. Кондитер Лежандр плакался, что всё пропало и, даже если американцы победят, страна уже никогда не будет прежней. Марселен страшно разозлился. Он заорал: "Я не допущу, чтобы у меня в кухне сомневались во Франции!"

Тревога не уходила из её глаз. Она держалась очень прямо, сложив руки на коленях. В камине мурлыкал огонь.

— Здесь не хватает кошки, — сказал я. — Гримо умер от старости. Мы заведём новую.

— Я правда могу остаться здесь?

— Ты отсюда никогда не уходила, девочка. Ты была здесь всё время. Ты всё время была со мной.

— Не надо на меня сердиться. Я не знала, что делаю.

— Не будем говорить об этом. Это точно как с Францией. После войны будут говорить: она была с теми… нет, она была с этими. Она сделала то… нет, это. Это всё чепуха. Ты не была с ними, Лила. Ты была со мной.

— Я начинаю тебе верить.

— Я ещё не спросил, как твои.

— Отцу немного лучше.

— Да? Он соблаговолил прийти в себя?

— Когда Георг умер и мы оказались без средств, он нашёл работу в одной библиотеке.

— Он всегда был библиофилом.

— Конечно, на жизнь этого не хватало. — Она опустила голову. — Не знаю, как я до этого дошла, Людо.

— Я тебе уже объяснил, дорогая. Это генерал фон Рунштедт со своими танками. Это "блицкриг". Ты тут ни при чём. Это не ты, а Гамелен[43] и Третья республика. Я знаю, если бы тебя спросили, ты бы объявила Гитлеру войну сразу после оккупация Рейнской области. Тогда, когда Альбер Сарро кричал с трибуны Национального собрания: "Мы никогда не позволим, чтобы Страсбургскому собору угрожали немецкие пушки!"

— Ты всегда над всем шутишь, Людо, а между тем нельзя быть менее легкомысленным, чем ты.

— Легче держаться, если делать вид, что смеёшься. Она подождала минуту, потом прошептала:

— А… Ханс?

Я приоткрыл на груди рубашку, и она увидела медальон.

Слышно было, как за окном поют птицы. Жизнь иногда полна иронии.

— А теперь, Лила, я тебе сделаю настоящий кофе. Живём один раз.

Она страдала бессонницей и просиживала ночи в углу со своими книгами по искусству, прилежно делая выписки. Днём она старалась "быть полезной", как она говорила. Она помогала мне вести хозяйство, возилась с детьми, которые приходили по четвергам[44], а часто и после уроков; груды воздушных змеев росли в ожидании дня, когда смогут взлететь снова. Эти занятия довольно комично квалифицировались директором школы в Клери как "практические работы", и в предвидении будущего мэрия даже предоставила нам небольшую дотацию. Люди шептались, что события ожидаются в августе или в сентябре.

Она спала в моих объятиях, но после нескольких робких попыток я не решался больше её трогать: она принимала мои ласки, но никак не реагировала. В ней угасла как будто не только чувственность, но что-то более глубокое, даже просто чувствительность. Я не понимал, до чего её мучает чувство вины, пока не увидел, что её руки покрыты ожогами.

— Что это такое?

— Я обожглась у плиты.

Это прозвучало неубедительно: отдельные ожоги, идущие через равные промежутки… На следующую ночь я проснулся, почувствовав, что её место в постели пусто. Лилы в комнате не было. Я вышел за дверь и перегнулся через перила.

Лила стояла, держа в правой руке свечу, и сосредоточенно жгла себе другую руку.

— Нет!

Она уронила свечу и подняла глаза:

— Я себя ненавижу, Людо! Я себя ненавижу!

Кажется, никогда ещё я не получал такого удара. Я застыл на лестнице, не способный ни думать, ни действовать. Эта ужасная и детская манера наказывать себя, искупать грехи показалась мне такой несправедливой, такой постыдной в то время, когда столько моих товарищей боролось и погибало, чтобы вернуть ей честь, что у меня вдруг ослабли ноги и я потерял сознание. Когда я открыл глаза, Лила склонялась надо мной вся в слезах:

— Прости меня, я больше не буду так делать… Я хотела себя наказать…

— Почему, Лила? За что? За что наказать? Ты не виновата. Не ты в ответе за всё это. От всего этого и следа не останется. Я даже не прошу тебя забыть, нет, — я прошу тебя иногда думать об этом, пожимая плечами. Господи, как можно, чтобы человек до такой степени не имел… смирения? Как можно, чтобы так не хватало человечности, терпимости по отношению к себе?

Этой ночью она спала. И наутро её лицо стало светлее и веселее. Я чувствовал, что ей гораздо лучше, и скоро получил доказательство.

Каждое утро Лила брала велосипед и ехала в Клери за покупками. Я всегда провожал её до двери и следил за ней взглядом: ничто не вызывало у меня такой улыбки, как вид этой юбки, колен и волос, летящих по ветру. Однажды она вернулась и поставила велосипед; я стоял перед домом.

— Ну вот, — сказала она.

— Что такое?

— Я шла с корзинкой из бакалеи, и там меня поджидала одна простая женщина. Я с ней поздоровалась — не помню её имени, но я здесь многих знаю. Я поставила корзинку на велосипед и хотела ехать, а она подошла и назвала меня бошкой.

Я внимательно посмотрел на неё. Она действительно улыбалась. Это не была вызывающая улыбка или улыбка сквозь слёзы. Она сделала гримаску и провела рукой по волосам.

— Ну вот, ну вот, — повторяла она. — Бошка. Вот.

— Все чуют приближение победы, Лила, так что каждый в своём углу к ней готовится. Не думай об этом.

— Наоборот, мне нужно об этом думать.

— Но почему?

— Потому что лучше чувствовать себя жертвой несправедливости, чем виновной.

Глава XLVI

Этот эпизод произошёл второго июня. А через четыре дня мы лежали, припав к земле, под бомбами, в двух километрах к востоку от Ла-Мотт, и я ещё и сейчас думаю, что самым первым объектом, который поразили тысячи кораблей и самолётов союзников во время операции "Overlord"[45], был мой велосипед — я нашёл его около дома разбитым и искорёженным. "Они пришли", "они идут", "они здесь" — кажется, весь день я только это и слышал. Когда мы бежали мимо фермы Кайе, старый Гастон Кайе стоял у дома и, сообщив нам, что "они идут", добавил фразу, которую не мог услышать по лондонскому радио, поскольку де Голль произнёс её только через несколько часов:

— Мой маленький Людо, это битва Франции за Францию!

Но, быть может, с историческими фразами дело обстоит так же, как и со всем остальным, и иногда невозможное становится возможным.

Мы оставили его прыгающим от радости на своей единственной ноге и с костылем.

Не видно было ни одного немецкого солдата, но все поля и леса вокруг нас были под шквальным огнём — без сомнения, чтобы помешать подкреплениям противника подойти к побережью.

Я ещё не умел отличить свист авиабомб от свиста снарядов, и мне понадобилось какое-то время, чтобы понять, что этот ад посылает нам небо, как и должно быть. В тот день самолёты союзников появлялись над Нормандией более десяти тысяч раз.

Мы едва пробежали несколько сотен метров, как я увидел посреди дороги безжизненное тело с раскинутыми руками. Я так хорошо его знал, что узнал издали: это был Жанно Кайе. Глаза закрыты, голова в крови — мёртв. Я был в этом уверен: я слишком его любил, чтобы могло быть иначе.

Я повернулся к Лиле:

— Господи, чего ты ждёшь! Осмотри его!

Она удивилась, но стала на колени возле Жанно и приложила ухо к его груди.

Кажется, я засмеялся. Я так долго в годы разлуки воображал её ухаживающей за ранеными среди польских партизан, что ожидал от неё работы медсестры. И теперь я видел её именно такой, склонившейся над телом моего товарища в надежде найти признаки жизни. Она повернулась ко мне:

— Кажется, он…

В этот момент Жанно пошевелился, сел и, несколько раз помотав головой и отряхиваясь, с ещё мутным взглядом, заорал:

— Они идут!

— Ах ты, чёрт тебя возьми совсем! — закричал я с облегчением.

— Они здесь! Они идут!

Я схватил Лилу за руку, и мы побежали.

Я хотел оставить Лилу в безопасном месте и потом уйти с товарищами. Согласно "зелёному плану" мы уже давно знали свою задачу: диверсии на железных дорогах, порча линий высокого напряжения, нападения на поезда. Мы должны были группироваться в районе Орна, но всё шло не так, как предусмотрено. Когда мне удалось добраться до Суба на следующий день, я нашёл нашего любимого начальника в диком бешенстве. Одетый в великолепную форму — он присвоил себе звание полковника, — он грозил кулаком небу, где кружились самолёты союзников.

— Эти сволочи всё испортили, — ревел он. — Они нарушили всю нашу связь. Наши парни никак не могут собраться. Каково это видеть!

Он только что не проклинал высадку. Даже много лет спустя он по-прежнему хмурился, когда при нём упоминали о высадке союзников. Думаю, он хотел бы "сопротивляться" ещё лет двадцать.

Каждый раз, как нас при разрыве бомбы засыпало землёй, Лила гладила моё лицо:

— Ты боишься погибнуть, Людо?

— Не боюсь, но не хочу.

Выйдя из Ла-Мотт в шесть утра, к шести часам вечера мы смогли продвинуться только на три километра от дорожного знака Кло. Именно там, лёжа распластавшись за откосом, время от времени поднимая голову и пытаясь угадать, откуда ждать очередного удара, мы увидели потрясающее зрелище — до сих пор не знаю, смешное, героическое или и то и другое вместе. Перед нами гуськом продефилировали четыре першерона: первый был запряжён в фургон, остальные — в телеги. Они двигались с полным безразличием ко всему происходящему вокруг, видимо научившись этому у своих хозяев. Семья Маньяр переезжала. Все четверо втиснулись в фургон: девицы сидели на ящиках с продуктами, отец с сыном стояли впереди. За ними тащились телеги с мебелью, кроватями, стульями, матрасами, сундуками, шкафами, тюками белья и бочками. Три коровы завершали шествие. Семья тряслась по дороге, с замкнутыми, как всегда, лицами, не глядя ни на небо, ни на землю. До сих пор не знаю, была ли это тупость или проявление каких-то сверхчеловеческих качеств.