Золота троянда - Сторінка 4
- Костянтин Паустовський -Он не мог быть борцом, но он хотел внести и внес свою долю в сокровищницу будущего – свои картины, воспевающие землю.
Из всех видов этой красоты Ван-Гог выбрал только один цвет. Его всегда поражало свойство природы к безошибочному соотношению красок, неисчислимое множество их переходов, та раскраска земли, которая все время меняется, но одинаково хороша во все времена года и под всеми широтами.
Пора восстановить справедливость по отношению к Ван-Гогу, к таким художникам, как Врубель, Борисов-Мусатов, Гоген, и многим другим.
Нам нужно все, что обогащает внутренний мир человека социалистического общества, все, что возвышает его эмоциональную жизнь. Неужели нужно доказывать эту прописную истину?!
По существу, мы должны быть владетелями искусства всех времен и всех стран. Мы должны изгнать из своей страны ханжей, озлобленных против красоты за то, что она существует независимо от их воли.
Прошу извинить меня за эти отступления из области литературы в живопись. Я считаю, что все виды искусства помогают писателю в усовершенствовании мастерства. Но об этом будет особый разговор.
Нельзя терять чувство призвания. Его не заменить ни трезвым расчетом, ни литературным опытом.
В правильном понимании писательского призвания совершенно нет тех качеств, какие ему стараются приписать дешевые скептики, – ни ложного пафоса, ни напыщенного сознания писателем своей исключительной роли.
Пришвин был человеком безусловного писательского призвания. Он подчинил ему жизнь. Но он же и сказал замечательные слова, что "величайшее счастье писателя – не считать себя особенным, одиноким, а быть таким, как все люди".
ЦВЕТЫ ИЗ СТРУЖЕК
Часто я спрашиваю себя, когда думаю о занятии литературой: когда же это началось? И как это вообще начинается? Что впервые заставляет человека взять в руки перо, чтобы не выпускать его до конца жизни?
Труднее всего вспоминать, когда это началось. Очевидно, писательство возникает в человеке, как душевное состояние, гораздо раньше, чем он начинает исписывать стопы бумаги. Возникает еще в юности, а может быть, и в детстве.
В детстве и юности мир существует для нас в ином качестве, чем в зрелые годы. В детстве горячее солнце, гуще трава, обильнее дожди, темнее небо и смертельно интересен каждый человек.
Для детей каждый взрослый кажется существом немного таинственным – будь это плотник с набором фуганков, пахнущих стружкой, или ученый, знающий, почему трава окрашена в зеленый цвет.
Поэтическое восприятие жизни, всего окружающего нас – величайший дар, доставшийся нам от детства.
Если человек не растеряет этот дар на протяжении долгих трезвых лет, то он поэт или писатель. В конце концов, разница между ними невелика.
Ощущение жизни как непрерывной новизны – вот та плодородная почва, на которой расцветает и созревает искусство.
Когда я был гимназистом, я, конечно, писал стихи, такое множество стихов, что за месяц исписывал толстую общую тетрадь.
Стихи были плохие – пышные, нарядные и, как мне тогда казалось, довольно красивые.
Сейчас я забыл эти стихи. Помню только отдельные строфы. Например, такие:
О, срывайте цветы на поникших стеблях!
Тихо падает дождь на полях.
И в края, где горит дымно-алый осенний закат,
Пожелтелые листья летят…
Но это еще милость. Чем дальше, тем больше я нагромождал в стихах всяческие, даже бессмысленные, красивости:
И опалами блещет печаль о любимом Саади
На страницах медлительных дней.
Почему печаль "блещет опалами" – этого ни тогда, ни сейчас я объяснить не могу. Просто меня увлекало самое звучание слов. Я не думал о смысле.
Больше всего я писал стихов о море. В ту пору я его почти не знал.
Это не было определенное море – не Черное, не Балтийское и Средиземное, а праздничное "море вообще". Оно соединяло все разнообразие красок, все преувеличения, всю безудержную романтику, лишенную подлинных людей, времени и реального географического пространства. Тогда эта романтика окружала в моих глазах земной шар, подобно плотной атмосфере.
Это было пенистое, веселое море – родина крылатых кораблей и отважных мореплавателей. Изумрудами горели на его берегах маяки. В портах ключом бурлила беззаботная жизнь. Смуглые женщины неслыханной прелести были ввергнуты по моей авторской воле в кипение жестоких страстей.
Правда, с годами мои стихи делались менее нарядными. Из них постепенно начала выветриваться экзотика.
Но, честно говоря, детские и юношеские годы никогда не обходятся без экзотики, будь это экзотика тропических стран или гражданской войны.
Экзотика придает жизни ту долю необыкновенности, которая необходима каждому юному и впечатлительному существу.
Дидро был прав, когда говорил, что искусство заключается в том, чтобы найти необыкновенное в обыкновенном и обыкновенное в необыкновенном.
Во всяком случае я не проклинаю детское свое увлечение экзотикой.
Кто в детстве не осаждал старинные замки, не погибал на корабле с изодранными в клочья парусами у берегов Магелланова пролива или Новой Земли, не мчался в тачанке вместе с Чапаевым по зауральским степям, не искал сокровища, так ловко запрятанные Стивенсоном на таинственном острове, не слышал шума знамен в Бородинском бою или не помогал Маугли в непролазных дебрях Индостана?
Я часто живу в деревне и присматриваюсь к играм колхозных детей. В них всегда присутствует экзотика океанских плаваний на плотах (по мелкому озеру с неблагозвучным названием "Телячье"), полетов на звезды или открытия таинственных стран. Соседскими детьми была, например, открыта в лугах неведомая страна. Они назвали ее "Лукоморьем". Это было озеро со множеством заливов, до того заросшее кугой, что только на самой его середине блестело оконце воды.
Экзотика, конечно, не исчезла из моего сознания сразу. Она долго держалась, как держится стойкий запах сирени в садах. Она преображала в моих глазах знакомый, даже надоевший Киев.
Золото закатов пылало в его садах. За Днепром мигали во мраке молнии. Мне казалось, что там раскинулась неведомая – грозовая и влажная – страна, наполненная бегущим шумом листьев.
Весна сыпала на город желтоватые цветы каштанов с красными крапинками на лепестках. Их было так много, что во время дождей плотины из опавших цветов задерживали сток дождевой воды и некоторые улицы превращались в мелкие озера.
А после дождей небо над Киевом светилось, как купол из лунного камня. И с неожиданной силой приходили на память стихи:
Царит весны таинственная сила
О звездами на челе
Ты – нежная. Ты счастье мне сулила
На суетной земле…
С этим временем у меня была связана первая влюбленность – то удивительное состояние, когда почти все девушки казались прекрасными. Любая черта девичества, мелькнувшая на мгновение на улице, в саду, в трамвае, – застенчивый, но внимательный взгляд, запах волос, блеск зубов за полуоткрытыми губами, обнаженное ветром маленькое колено, прикосновение холодных пальцев – все это напоминало, что рано или поздно, но и меня постигнет в жизни любовь. Я был уверен в этом. Так мне хотелось думать, и так я думал.
Каждая такая встреча была для меня началом непонятной тоски.
В стихах и неясном волнении прошла большая часть моей бедной и по существу довольно горькой молодости.
Вскоре я бросил писать стихи. Я понял, что это мишура, цветы из хорошо раскрашенных стружек, сусальная позолота.
Вместо стихов я написал свой первый рассказ. У него была своя история. О ней я расскажу в следующей главе.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ
Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев. Лето я прожил под Чернобылем, в запущенном имении отставного генерала Левковича. Мой классный наставник устроил меня в семью Левковича в качестве домашнего учителя. Я должен был подготовить генеральского сынка-балбеса к двум осенним переэкзаменовкам.
Старый помещичий дом стоял в низине. По вечерам курился вокруг холодный туман. Лягушки надрывались в окрестных болотах, и до головной боли пахло багульником.
Шалые сыновья Левковича били диких уток из ружей прямо с террасы во время вечернего чая.
Сам Левкович – тучный, сивоусый, злой, с вытаращенными черными глазами – весь день сидел на террасе в мягком кресле и задыхался от астмы. Изредка он хрипло кричал:
– Не семья, а шайка бездельников! Кабак! Всех выгоню к чертовой тетке! Лишу наследства!
Но никто не обращал внимания на его сиплые крики. Имением и домом заправляла его жена – "мадам Левкович" – еще не старая, игривая, но очень скупая женщина. Все лето она проходила в скрипучем корсете.
Кроме шелопаев сыновей, у Левковича была дочь – девушка лет двадцати. Звали ее "Жанна д'Арк". С утра до ночи она носилась верхом на бешеном караковом жеребце, сидя на нем по-мужски, и разыгрывала из себя демоническую женщину.
Она любила повторять, чаще всего совершенно бессмысленно, слово "презираю".
Когда меня знакомили с ней, она протянула мне с коня руку и, глядя в глаза, сказала:
– Презираю!
Я не чаял, как вырваться из этой оголтелой семьи, и почувствовал огромное облегчение, когда наконец сел в телегу, на сено, покрытое рядном, и кучер Игнатий Лойола (в семье Левковичей всем давали исторические прозвища), а попросту Игнат, дернул за веревочные вожжи, и мы шагом поплелись в Чернобыль.
Тишина, стоявшая в низкорослом полесье, встретила нас, как только мы выехали за ворота усадьбы.
В Чернобыль мы притащились только к закату и заночевали на постоялом дворе. Пароход запаздывал.
Постоялый двор держал пожилой еврей по фамилии Кушер.
Он уложил меня спать в маленьком зальце с портретами предков – седобородых старцев в шелковых ермолках и старух в париках и черных кружевных шалях. У всех старух были слезящиеся глаза.
От кухонной лампочки воняло керосином. Как только я лег на высокую, душную перину, на меня изо всех щелей тучами двинулись клопы.
Я вскочил, поспешно оделся и вышел на крыльцо. Дом стоял у прибрежного песка. Тускло поблескивала Припять. На берегу штабелями лежали доски.
Я сел на скамейку на крыльце и поднял воротник гимназической шинели. Ночь была холодная. Меня знобило.
На ступеньках сидело двое незнакомых людей. В темноте я их не мог разглядеть. Один курил махорку, другой сидел сгорбившись и будто спал. Со двора слышался мощный храп Игнатия Лойолы, – он лег в телеге, на сене, и я теперь завидовал ему.
– Клопы? – спросил меня высоким голосом человек, куривший махорку.
Я узнал его по голосу.